На юге Карльтон страдал от жары и москитов, к тому же он был совершенно одинок, потому что жена и дети остались на севере. Он тосковал по семье и родным равнинам, но ему так и не пришлось их больше увидеть. 26 апреля 1925 года в небольшом городке Пэта, в Перу, Марк-Альфред Карльтон скончался на пятьдесят девятом году от острой малярии.
Подумал ли кто-нибудь о памятнике славному охотнику за пшеницей или хотя бы о скромной бронзовой дощечке на месте его погребения? В «Официальном Вестнике Департамента Земледелия» до сих пор еще не было ни слова о смерти Марка Карльтона.
Пусть же его памятником будут необозримые поля харьковской пшеницы, ярко зеленеющие после лютой зимы, которая до прихода Марка Карльтона разоряла сотни и тысячи земледельческих хозяйств. Пусть напоминанием о нем будут безбрежные золотые просторы косматой кубанки, ожидающей жатвы на тех полях, где до прихода славного охотника за пшеницей свирепствовал страшный паразит черной ржавчины!
Вечерами в мою избушку приходил с пчельника Кузьма Петрович. У него была красивая библейская голова с открытым смелым лбом, правильным носом и живописной путанной бородой. Я испытывал почти чувство обиды, когда он начинал говорить: так не шли к этой великолепной голове бахвальство и льстивый, пропитанный фальшью голос. Посасывая крохотную самодельную трубочку и поминутно сплевывая на пол, Кузьма Петрович больше всего любил говорить о самом себе. О чем бы ни начинал он рассказывать, выходило всегда так, что он, Кузьма Петрович, и удачливее, и умнее, и находчивее всех, а когда речь заходила о его былом благополучии, то оказывалось, что коровы у него были не просто коровы, а необыкновенные: «с молоком — ну, скажи, одна сливка»; мед — не просто мед, а рассыпчатый, вроде манной крупы; свиньи — «по двадцати пудов» каждая, а шомпольное ружье било «куда глаз хватит!»
— Кузьма Петрович, а что твоя Жучка по белке ходит? — спрашивал я, глядя на лохматую паршивую собачонку, часто приходившую с ним.
Кузьма Петрович многозначительно ухмылялся и отвечал не сразу. Присаживался на корточки у пылающей печки, раскуривал от уголька трубочку, пропускал в кулак библейскую бороду и сплевывал. Потом изрекал с деланной скромностью:
— Корову за нее не возьму!
И, помолчав, начинал рассказывать о других собаках, бывших у него до Жучки, еще более необыкновенных — понятливых и умных, как человек, и верных, как смерть.
— Был у меня Шарик!.. Уйдем, бывало, со старухой на три дня на село, а его запрем в пчельнике. Конечно, оставим ему хлеба. Веришь, никогда сразу не слопает, распределит на три дня и кушает по порции, во-о какой был!
— Куда же он делся?
— Охотнику одному он понравился. Пристал: продай, да продай, ну я и отдал! Бери, говорю, на доброе здоровье, коль нравится! Почему человеку одолжение не сделать? Я, знаешь, человек такой, для хорошего человека почему не услужить?! А уж и соба-ака была, таких теперь и нету!..
— Кузьма Петрович, а медведей тебе случалось бить?
— Бивал.
И снова наступала длительная пауза, оттенявшая скромность ответа. Кузьма Петрович доставал из печки уголек, перекатывал его с ладони на ладонь, раскуривая, усиленно хрипел пустой трубочкой и не начинал рассказа о медведе, пока я не понуждал его к этому повторной просьбой. Убитый медведь оказывался таким же необыкновенным, как и все в его рассказах: огромный, как лось, свирепый, как тигр, и жирный, как рождественский боров.
— А вот Степан Максимыч убил восемь штук! — вставлял я в паузу, чтобы подзадорить старика.
— Степан, он еще молодой! — помолчав, отвечал Кузьма Петрович, — Ему того не видать, что я видал. Теперь медведь смирный пошел…
Во время одного из таких разговоров в избушку шумно вошел Степан Максимыч. Весело поздоровавшись, сбросил ружье, сумку и с улыбкой, обращаясь к Кузьме Петровичу, сказал:
— А я, Кузьма, за куницей пришел! Тут, за пчельником, в седьмом квартале должна непременно быть.
Кузьма Петрович сделал безразличное лицо.
— А мне что?.. Добудешь — твое счастье! — равнодушно проговорил он, посапывая трубочкой, но в его равнодушии я сразу почуял обеспокоенность, тревожную настороженность и скрытую враждебность к Степану Максимычу. Куница была редкая и ценная добыча в этих краях. В поисках за ней крестьяне-охотники проводят не один день в лесу.
Сидя у печки, Кузьма Петрович надолго замолчал; ворочал пылающие дрова, набивал табаком то-и-дело потухавшую трубку, плевался, а мы со Степаном Максимычем оживленно обсуждали план охоты на завтра.
Посидев так в молчании, Кузьма Петрович ушел к себе на пчельник.
— Всю ночь теперь не будет спать, — смеясь, говорил Степан Максимыч. — Завистной старик!
— А ты действительно за куницей пришел? — спросил я.
— Какая тут куница! Это я нарочно брехнул, чтоб Кузьму растревожить! По русакам пойдем завтра.
Глаза Степана Максимыча лучились плутоватым смешком; было приятно и легко разговаривать с ним после Кузьмы Петровича. В его небритом, поросшем рыжеватой беспорядочной растительностью лице было много лукавства, ума и вместе с тем простодушия. И пожалуй самой приятной чертой в нем было уменье слушать. Он слушал всем лицом: глазами, ртом, морщинками лба, завешенного вихрами, и своим вниманием заражал собеседника. Было такое впечатление, будто каждый разговаривающий с ним перематывает из себя в него какую-то ленту, ни один знак на которой не проходит неотмеченным его вниманием…